|
Дмитрий Быков, "Леонид Ярмольник: "Выхода нет – и это бодрит"
«На «ты», – утвердительно сказал Ярмольник, как только мы расставили на столе все необходимое: диктофон, мобильники и сигареты. Я возражать не стал, при всем пиетете. Может, ему так проще. Он со всеми на «ты». Я не встречал людей, которые бы на него злились или с негодованием о нем отзывались. И этот феномен меня чрезвычайно заинтересовал. Ведь его очень долго не воспринимали как серьезного актера. Имидж «цыпленка табака» приклеился к нему намертво. И «Золотую лихорадку» он вел, и «Форт Байяр». Ну какой серьезный актер за такое возьмется? И тем не менее – начиная где-то с «Барака» Валерия Огородникова – ему стали предлагать исключительно мощные роли, а он так же серьезно стал их играть. Сам Герман позвал его на роль Руматы в фильм по роману самих Стругацких «Трудно быть богом». А на минувшей неделе вышел «Мой сводный брат Франкенштейн» Валерия Тодоровского (Гран-при «Кинотавра»), за главную роль в котором Ярмольник в Карловых Варах считался главным фаворитом. Мне вообще нравится эта странная, едкая, холодная картина – а Ярмольник в ней, кажется, прыгнул выше головы.
И тем не менее – начиная где-то с «Барака» Валерия Огородникова – ему стали предлагать исключительно мощные роли, а он так же серьезно стал их играть. Сам Герман позвал его на роль Руматы в фильм по роману самих Стругацких «Трудно быть богом». А на минувшей неделе вышел «Мой сводный брат Франкенштейн» Валерия Тодоровского (Гран-при «Кинотавра»), за главную роль в котором Ярмольник в Карловых Варах считался главным фаворитом. Мне вообще нравится эта странная, едкая, холодная картина – а Ярмольник в ней, кажется, прыгнул выше головы.
Трудно быть под Богом
– Я вот с чего начну: почему отечественный комик долгое время воспринимается всеми как шут, а потом р-раз – и чуть ли не духовный отец?.. Борис Андреев, Петр Алейников, Юрий Никулин, Евгений Леонов…
– …Ролан Быков... Андрей Миронов... Папанов, кстати...
– Да. Теперь вот и ты. Что за тенденция?
– Сам я не мыслю себя в этом ряду, конечно. Это ориентиры. Но объяснить попытаюсь: во-первых, человек, умеющий смешить, – он всегда воспринимается как более мудрый. По крайней мере в нашей традиции. Если высмеиваешь – значит, что-то такое знаешь, большее, чем мы. Ну и потом – традиционная любовь к комику, который ассоциируется с праздником. Когда он потом попадает в трагическую роль, то достанет глубже, чем патентованный трагик, какие-то зацепит струны, до которых другой не дотянется. Как Никулин в «Двадцати днях без войны», Быков в «Проверке на дорогах»...
– …Миронов в «Лапшине» и соответственно Ярмольник в «Трудно быть богом». Стало быть, у Германа это любимый прием?
– Не знаю. Во всяком случае, он в одном интервью сказал, что не считает Никулина сильным артистом. Клоун – великий, а артист – нет.
– И как у вас складывается? Знаешь анекдот? «Говорят, Ярмольник на картине у Германа помер». – «Ах, Герман! Ах, зверь! Довел-таки его!» – «Да нет, нет. От старости…»
– Это Абдулов придумал. В самом деле эта история шесть лет тянется. Если ничего не случится, картина будет доснята в конце следующего года. Во всяком случае, режиссер называл именно такие сроки окончания съемочного периода. Потом еще озвучание и монтаж, тоже всегда у Германа непростые. Сейчас снято процентов семьдесят. Комментировать ситуацию и оценивать свое там поведение или германовское не хочу. Я не могу жить в обстановке хронической нервозности, когда сам дохожу и всех вокруг довожу. Без всякой необходимости. Если эпизод можно снять проще и дешевле – я не понимаю, зачем его делать самым сложным и дорогим способом. Герман снимает кино, как ищут черную кошку в темной комнате. Велика вероятность, что в процессе ее поисков вдруг схватишь ее прямо за шкирку – и будет чудо. А если нет? И сколько вообще тыкаться? Мне эта роль давалась тяжелее всех, вместе взятых: не психологически, а физически тяжелее, поскольку на мне там надето пятнадцать килограммов железа – это только одежда, а еще два меча килограммов на столько же. И вот я с этими двумя мечами должен запрыгнуть в седло, хотя во всех книгах по средневековью ты прочтешь, что рыцарь садился на коня при помощи оруженосца, а то и просто холоп ему спину подставлял и он на него наступал, как на табуретку. А тут запрыгни – с первого раза, с двумя мечами. Снимаем в Праге. Лучшие в мире чешские конные каскадеры смотрят на коня, на меня, на Германа, закрывают лицо руками и отворачиваются. И я пошел.
– И запрыгнул?
– Со второго раза. С первого не вышло. Как я это сделал – не знаю. Там же еще седло такое, с вертикальной спинкой...
– Но вдруг потом, после всего, окажется, что это великое кино?
– Очень возможно, и даже скорее всего. А может, никто смотреть не сможет. Такое тоже бывает. Там ведь как? Это такая фреска, такой Босх. Смотришь один длинный план – Босх. Второй – Босх! А на третьем начинаешь думать: кому это я должен был позвонить? Всякое возможно, заранее ничего не скажу. И что бы я про Германа ни думал иной раз, как бы с ним ни ссорился – никогда не изменю своего мнения о его первых трех картинах: великие картины. Я просто против того, чтобы из него делали икону.
– Называться-то все это будет «Трудно быть богом»? Или, как он и предполагает, «Что сказал табачник»?
– Я считаю, что название этой вещи – вообще лучшее у Стругацких. Самое емкое, мощное, ударное. Если сильно хотеть осложнить прокатную судьбу картины – можно от него отказаться, но тут режиссеру видней. Я, слава Богу, не продюсер Германа.
– Тебя радует это обстоятельство?
– О да. На месте его продюсера я бы уже или сел, не в силах законным образом достать средства, либо умер от разрыва сердца.
Мой приемный сын Франкенштейн
– Ну, с Тодоровским тебе гораздо больше повезло...
– Да. Хотя цапались мы и с ним – но, конечно, не так. Пару раз меня категорически не устраивало то, что Валера делает. Он говорил: все, я пошел с площадки, сам снимай. И я все делал, как нормальный послушный актер. Видишь ли, почему я в этот сценарий вмешивался... Гена Островский писал его на меня. Я никому не отдал бы эту роль и эту историю. Тодоровский – абсолютно компьютерный человек, в том смысле, что у него кино с самого начала в голове готово, все просчитано, и снимал он совершенно не так, как я себе представлял. Я хотел… Вот ты видел «Папу» Машкова? Я смотрю – и сам понимаю, что здесь он пережал, и тут передавил, и станции метро «Киевская» в то время не было, – а все равно у меня слезы в горле, а значит, это его победа. На одних эмоциях. Там еврейская тема вообще ушла – вышло слезное кино про отцовскую любовь. Вот и мне хотелось что-то такое чрезвычайно эмоциональное и чтобы, может быть, в конце убили моего героя, а не этого мальчика, из-за которого все закрутилось. Но Тодоровский не любит жать на все педали. Он аккуратно так работает – тюк в кнопочку, тюк в другую… Казалось бы, ну дай ты мне и Ленке Яковлевой разыграться! Ленка же вообще большая театральная актриса, ты ей намек дай – она тебе все изобразит. Ну и я кое-что умею… Нет, он во всех ударных сценах меня сажает в профиль к камере либо вообще спиной, Ленку постоянно осаживает, и снимаем мы в результате чрезвычайно камерную, очень сдержанную историю, рассчитанную не на массового зрителя, который хочет поплакать и посмеяться, а на того угрюмого и очень немногочисленного, который считывает все полунамеки и думает головой. Только примерно с третьего просмотра я понял, что Валера все сделал правильно – и от души его расцеловал. А тут самолеты упали и Беслан случился. То есть тревога эта, внутренняя смута, с которой зритель в финале остается вместо рисовавшегося мне катарсиса, – она у Тодора не просто так.
– Я слышал, этой картине готовили бурную всероссийскую премьеру, прокат в «Пушкинском», громкий пиар… Где все это?
– Нет, прокат будет, но от всероссийской премьеры в самом деле отказались. Может быть, потому, что кино получилось совсем не такое, как ждали. Без готового ответа и жирной точки в конце. Люди с него выходят растерянные, тревожные. Тодоровский именно этого и хотел. В конце концов, это бодрит. Заставляет думать…
Там история простая: я играю интеллигента-физика, жена его содержит. Он хороший, порядочный человек, совершенное ни рыба ни мясо, здравомыслящий, как положено физику. Получает письмо от мальчика, возвращающегося с некой войны – предполагается, что с чеченской, хотя конкретики никакой нет. Мальчик пишет, что он этого физика внебрачный сын и все, что у него есть от отца – это мое, стало быть, фото с его мамой; фото прилагается. Я встречаю этого мальчика, селю его у себя… Причем своих детей у меня двое, и отношение их к этой ситуации, как ты понимаешь, непростое… А мальчик оказывается уже на всю голову шарахнутый. Мало того, что у него один глаз, – он еще и всюду подозревает наличие врагов. В подвале, на чердаке… Причем заметь, что так сегодня каждый живет. Мне казалось: притча, гипербола. А теперь люди в метро ездят – и косятся на соседа: как он, проводки не соединяет, нет?
Этот мальчик потом наворотит дел, я не буду все пересказывать. Картину посмотрел один крупный государственный чиновник, мой знакомый, который мне чисто символически помогал продюсировать «Франкенштейна». Деньги, кстати, потрачены сравнительно небольшие – Тодоровский умудрился снять двухчасовое кино быстро и экономно, он сам продюсер. И вот этот мой приятель смотрит картину и говорит: да где вы нашли такого мальчика? Они же из Чечни все зверями приходят, а этот абсолютное дитя, ему в лаборатории из пробирки в пробирку переливать… Идеалисты! Нет, говорю, это ты идеалист. Самое страшное, что они именно такие. Чистые, наивные, только уже мертвые. Так курица некоторое время бегает, когда у нее голову отрубят. Этот мальчик – курица с отрубленной головой, он мертвый с первого кадра. Ужас в том, что происходит это не с могучими рэмбо, а с несчастными, ни к чему не готовыми детьми.
И грусть, растерянность этого фильма с его странным на первый взгляд финалом – именно в том, что никого не спасешь. Не мог я его спасти, с самого начала. И другим стать тоже не мог. Просто уже мало быть хорошим, порядочным человеком, тихим интеллигентом, хорошим профессионалом… Не спрячешься ни в профессию, ни в семью. Придет к тебе такой Франкенштейн – и окажется твоим сыном. И хорошо еще, если Франкенштейн. А то ведь явятся и те самые, кого он на чердаке выслеживает: «чехи», «духи»…
– И что делать?
– Так если бы я знал! Тодор про то и снял, что выхода нет. Что все прежние пути к спасению отрезаны. А чтобы противостоять этим новым силам – надо быть… вот таким, как этот мальчик одноглазый.
– То есть немного мертвым?
– Получается, что да.
«С женой — примерно как с родиной»
– Тебя самого не пугает, что все вокруг так быстро возвращается к советскому образцу?
– Я бы не сказал, что к советскому. Прогресс есть. Некоторые говорят, что наша история идет по кругу, – ничего подобного, налицо спираль, только это такая спираль, что мне все время хочется перескочить на другую. Значит, в советские времена такой был анекдот: «Знаешь древнюю восточную мудрость?» Тут надо таинственно понижать голос, поднимать палец и произносить как величайшее откровение: «Маму… убивать… нельзя!» В семидесятые это было очень ко времени, потому что банальности, пошлости и очевидности преподносились со всех сторон как великая мудрость. Жили среди истин, которые сами собой разумеются. Но сегодня далеко уже не для всех истина, что маму убивать нельзя. То, что казалось очевидным, частью забыто, частью преодолено. Азбука под вопросом. Книжки, которые школьнику казались слишком простыми, выглядят обременительными для некоторых взрослых. Все опять начинается с нуля и в каком-то смысле даже с минуса.
И вторая вещь, с этим связанная. То, что сегодня происходит, выглядит ужасающе циничным. Изощренным. Это касается всех – и террористов, и Запада, и России. К такой мере цинизма никто готов не был. У меня ощущение, что сегодня можно все. И возвращение к отброшенным нормам – под знаком которых я все-таки жизнь прожил – вряд ли возможно без большого… как бы заменить это слово…
– Я догадываюсь. Начинается на «п», кончается на «ц», шесть букв.
– Да, он. Он должен прийти, чтобы напомнить о каких-то простых истинах. Если сами не хотим про них вспоминать.
Причем я ведь никогда не хотел уезжать из России. У меня была в девяностых такая возможность – у всех, собственно, была. И сейчас есть. Я никогда не жалел, что живу и работаю тут. И самому мне, вероятно, уже поздно менять образ жизни. Но у меня дочь, и за нее я боюсь. А за себя… да, тут тоже намечается некоторое убывание беспечности. Еще полгода назад я не обращал внимания на подозрительных личностей в темноте. А сейчас кошусь по сторонам и сам себя не люблю за это. А главное – государство не воспринимается как защита от этой внешней опасности. Оно скорее воспринимается как вторая, альтернативная опасность. Нормально было бы в этой ситуации закопаться в работу и перестать обращать внимание на внешний мир. Но это все просачивается и в работу – не в космосе же я снимаюсь, верно?
– Но снимаешься, как я понимаю, много. Независимо от ситуации.
– Не много. Я приучил, что мне редко предлагают. Было время, когда соглашался читать сценарии, вступал в переговоры: «Да, конечно, пришлите, я подумаю». Вот Тодоровский – у него голова совершенно иначе устроена, он может пятьдесят убедительных предлогов выдумать, чтобы не ходить, куда ему не надо. А я так не умею, мне неловко, я говорю: давайте посмотрим… Присылают. Звонят: «Вам понравилось?» Да я вообще не понимаю, за что вы меня так ненавидите! Неужели, по-вашему, я способен вот это сыграть? Ведь это читать невозможно – представляете, каково будет смотреть? Нет, говорят мне с невинным видом, нам кажется, что народу будет очень интересно… Придуман такой способ нравиться народу: все время делать наоборот. Антипрофессионально, античеловечно и антилогично. После некоторого количества таких отказов мне стали предлагать вещи более серьезные… и значительно реже. Вот у Месхиева я снялся в небольшом сериале. Вообще у нас с Олегом Янковским был такой чисто мужской договор: в сериалах не сниматься. Потому что сериал – это уже не просто формат, это своего рода знак качества наоборот. Янковский пока держится, а я оскоромился. Месхиев – хороший режиссер, мне понравилось у него работать, и именно с ним я как продюсер намерен делать следующую картину – о которой очень давно мечтаю.
– Что за проект?
– «Камера обскура» Набокова. Я даже выпустил ее на компактах, сам начитал – до того нравится.
– Правду ли про тебя говорят, что ты умеешь входить в роль, что называется, с места в карьер – без подготовки, без настроя, без пререканий?
– Если мне режиссер четко скажет, что от меня требуется, – то да. Тогда я действительно не буду изображать творческие муки – пойду и сделаю.
– Говорят, у тебя легкий характер. Бывают актеры с легким характером?
– Бывают, если периодически задают себе вопрос: а сколько человек пойдут за моим гробом? Это вопрос не праздный, потому что именно количество идущих за гробом может оказаться главным итогом жизни. Что там от тебя останется – какие роли, фильмы, память, – этого никогда знать нельзя. Может, через полчаса вообще забудут, что был такой. Раньше казалось, что раз ты увековечил себя в книжке или фильме – все, это на века. Потом выяснилось, что вместе с эпохой кончаются и эти книжки, и фильмы – люди вдруг перестают понимать, про что они. А некоторая хорошая память… или, наоборот, чувство физической брезгливости, которое ты по себе оставил… это оказывается долговечней всякого искусства. У меня нет амбиций остаться в веках, но есть надежда, что за моим гробом пойдут несколько десятков человек. Относительно некоторых людей, давно провозгласивших себя светочами, у меня есть твердая уверенность, что по доброй воле прощаться с ними пошли бы трое, максимум пятеро, в основном те, кто не знал их лично.
– Ты и с женой так же легко уживаешься? Трудно, наверное, жить с красавицей – к тому же с последней возлюбленной Высоцкого…
– Ну… что значит «легко»… Я кричу иногда, да. Что-нибудь вроде «Да что бы ты без меня делала?!» Потом как-то проходит часа три, и… Ну понятно уже, что друг без друга было бы хуже. Примерно так и с родиной, кстати.
Источник: Дмитрий Быков, "Собеседник"
|